На Cпилвских просторах

МИЕРВАЛДИС БЕРЗИНЬ-БИРЗЕ. «Август Янович Берзинь...» – выкрикивает тюремный надзиратель. Из камеры выходят двое заключенных. Один средних лет, другой молод. Оба они Берзини, обоих зовут Август, оба Яновичи.
– Ты оставайся, – старший подталкивает юношу обратно в камеру и сам уходит с надзирателем.
Уходит безвозвратно. Его расстреливают. Он сознательно умирает вместо своего двоюродного брата – студента медицины Августа Миервалдиса Берзиня. Его арестовали в июле 1941 года за то, что в советское время он принял деятельное участие в студенческой профсоюзной организации. Осенью 1943 года из Валмиерской тюрьмы его перевели в Саласпилсский концентрационный лагерь, а оттуда в 1944 году – в Нейенгаммский, потом – в Бухенвальдский лагеря смерти. В апреле 1945 года фаши­сты эвакуировали заключенных глубже в тыл. По дороге А. Берзинь бежал. На родину вернулся с подорванным здоровьем; завершил учебу и с 1949 года работал врачом в Цесисе.
Он стал известным прозаиком и драматургом (литературный псевдоним Миервалдис Бирзе), написал несколько книг. Большое внимание заслужила его повесть «И подо льдом река течет...». В этой книге, переведенной на многие языки, описаны реальные события – борьба против фашистов в Валмиере летом 1942 года.
М. Бирзе написал также киносценарий «День без вечера» и драму «Этот день не был последним». В пьесе дейст­вуют бывшие заключенные лагеря смерти и латышские беженцы, которые после капитуляции Германии ещё не вернулись на родину. Нацисты расстреляли отца М. Бирзе Яниса Бер­зиня. В военном лихолетье сгинул без вести его брат – Индулис.
 
За свои сорок пять месяцев заключения я не раз имел возможность убедиться, что случай может облегчить или усугубить гнёт неволи. То, что меня в октябре 1943 года из Саласпилса послали работать на аэродром Спилве, казалось счастливой случайностью. В Валмиерской тюрьме я провёл более двух лет. Неподалеку от неё все эти два года каждую неделю, обычно в пятницу утром, раздавались выст­релы. Они напоминали, что от смерти застрахован лишь тот, кто уже расстрелян. Бегал я рысью и в Саласпилсской «карусели», видел, как пытают и убивают заключенных, позволяют умирать детям с голоду. Прочитав мои воспоминания об аэродроме Спилве, чита­тель увидит, что условия здесь не были столь жуткими, как в Саласпилсе. Здесь не было виселиц, не было скамьи для порки, не было псов, которые бы нас терзали. И всё же покой здесь был обманчив. Мы были на положении мыши, которую кот, играя, на минуту выпустил из лап.
 
Наше жилище находилось на открытом месте. Барак, кухня, сарай, в котором мы умывались, вокруг высокий трёхметровый забор с прожекторами на углах и квар­тиры охранников по ту сторону ограды. Заключенные, так же как в Саласпилсе, латыши, жители других советских респуб­лик. В Спилве находились также некоторые рижане из так назы­ваемой «Fendergruppe im Ostland» осужденные за спекуляцию. «Спекуляция – это экономика военного времени», – разъяс­няли они и были весьма оптимистически настроены, так как суд приговорил их лишь к нескольким годам. В пяти комнатах барака жили пять рабочих групп, более ста пятидесяти че­ловек. Спали на трехэтажных нарах. Зимой нижние мерзли, а верхние задыхались, так как потолок был настолько низ­ким, что сесть на спальном месте было невозможно.
По утрам сквозь окна ничего не было видно, ибо стекла запотевали от нашего дыхания. Иногда этим «оконным потом» больные смачивали свои лишаи и нарывы. Народная медицина заменяла лекарства. Правда, я ни разу не видел, чтобы это кому-нибудь помогло.
 
В свой новый барак мы прибыли в воскресенье, а в поне­дельник утром нас уже вели на Спилвский аэродром. Со стороны моря и Даугавы, через ровную низменность дул сырой осенний ветер. Серая мешковина, из которой была по­шита наша одежда, не могла задержать его. Холод был нашим неразлучным спутником на всё время пребывания в Спилве. Иногда ветер доносил с Даугавы и пароходные гудки. От них тоже стыло сердце, ибо напоминало о море, о свободе.
На аэродроме всё выглядело как в военное время: полу­кольцом вокруг летного поля в ангарах притаились двухмо­торные бомбардировщики «Юнкерc», серебристые истребители «Мессершмитт» и «Фокке-Вульф». Непрерывно взлетали и садились неловкие транспортные самолеты. Иногда тянулись по воздуху десантные поезда, состоящие из транспортных планеров. Один за другим они отбрасывали трос и планировали на зеленое поле. По утрам иногда можно было увидеть и более весёлую картину – подстреленный «Юнкерс», который, ночью с трудом дотянув до базы, лежал воткнул нос в землю.
 
Фронт, казалось, был ещё далеко от Риги, и немецкие лётчики шагали напыжившись, как петухи в штанах. Они нас совсем не замечали, ведь мы были всего лишь арестованными. В помещении школы лётчиков молодые «воздушные ассы» у открытых окон ели свои роскошные лётные завтраки: вгрызались зубами в ломти сыра, резали ветчину и, смеясь, показывали на нас пальцами. Многие из них еще до конца войны сломали себе шею вместе со своими самолётами.
В первую неделю я работал в группе, которую передали в распоряжение фирмы Кизерлинга. Фирма строила бетонные взлетные полосы. Мы месили бетонный раствор, высыпали его из вагонеток на дорогу, выравнивали и утрамбовывали. С утра до вечера разбрасывая лопатой сырую бетонную массу, я уз­нал, как тяжела она. Еще тяжелее делали ее окрики немец­ких мастеров. Руководителем работ был моложавый немецкий инженер, которого мы звали Конским хвостом, так как его шляпу украшал пучок чёрного волоса, кажется сделанный из лошадиного хвоста. С черными, сердитыми глазами, широкой челюстью боксера, он беспрестанно носился по взлет­ной полосе, проверял, как замешан бетон, насколько плотно он утрамбован и не прилег ли кто из заключенных передох­нуть. Темпы работы его никогда не удовлетворяли. Иногда он бил кого-нибудь по лицу, иногда угрожал написать донесение. А это означало перевод в штрафную группу и побои в Саласпилсе. Остальные мастера рангом ниже следовали его при­меру.
 
Через неделю меня зачислили в группу, работавшую на кенигсбергскую фирму «Beton und Monierbau» или, как мы ее называли, – Бетонная Мария. И здесь руководитель работ и мастера были немцы. Эта фирма строила два больших ан­гара для истребителей. Здесь мы тоже замешивали бетон, под­носили кирпичи, заливали полы, но темп работы был совер­шенно иным. Руководитель, пожилой господин в зелёной куртке, появлялся редко, а когда приходил, громко кричал на всех, скорее для упражнения голоса. Кричали и мастера, но рукам воли не давали. Эта фирма, конечно, тоже хотела способствовать победе Германии, но по неизвестным сообра­жениям с работами не торопилась. Может быть, для того чтобы оттянуть перевод ближе к фронту. Или они предчувст­вовали, что построенный ангар скоро придется взорвать или отдать другому хозяину. Зачем же тогда спешить? Вообще они, как говорят, «тянули резину», и мы им помогали им в этом, как только могли. Двое мастеров носили значки национал-социа­листской партии. Это были Пантел, мужчина лет пятиде­сяти с красным лицом завсегдатая пивных, и человечек, фамилии которого мы не знали, но из-за малого роста и задран­ного вверх носа называли Петушком. Видимо, им собственная шкура была дороже, и они не особенно рвались на фронт. Все же эти немецкие мастера сходились на одном – заклю­ченные должны все время быть в движении, чтобы на­чальство видело, что они работают. Беспрестанное, бессмыс­ленное движение иногда утомляет больше, нежели интенсив­ный труд, сменяемый отдыхом. Ведь легче вытащить из колодца полное ведро воды, чем десять раз поднимать из глубины по литру.
 
Самым гадким был маленький Хаген из аэродромного строительного управления. Из-за зелёных погон зондерфюрера его прозвали Зелёной смертью. Одетый в черное пальто из искусственной кожи, с поджатыми тонкими губами, он ме­тался по аэродрому, стараясь подкрасться незамеченным. Пой­мав кого-нибудь, кто, по его мнению, двигался недостаточно проворно, он бил, в случае необходимости даже припод­нимаясь на носки, чтобы дотянуться до лица.
Мастер Петушок, справившись со своей порцией спиртного, однажды разрешил нам дольше обычного отдыхать у костра, в котором горело несколько неплохих досок, и присел сам. Распустив язык, он нам пояснил, что когда-то был членом со­циал-демократической партии, а теперь стал нацистом. Сделав глоток из бутылки, он предложил нам спеть «Deutschland, Deutschland uber alles». За это обещал отдых до вечера. Мы отказались, сославшись на незнание немецкого языка. Тогда он разрешил нам петь по-латышски. А мы завели песню, которая не имела ничего общего с немецким гимном. Это была народная песня о немце, которого заставили плясать на горячих кирпичах. Мастер Петушок и от этого был в восхищении.
 
Конвоиры были из латышских рот СД. В основной состав этих рот входили «парни Арайса», принимавшие участие в карательных экспедициях в Латгалии, Белоруссии, а также Западной Европе. Сторожевая служба в Саласпилсе и в его отделениях для этих рот была своего рода отдыхом после совершенных на фронте «подвигов». «Парни Арайса» – это была банда, состоявшая из провалившихся студентов, айзсаргов, хозяйских сынков, отпрысков торговцев и чиновников. Их объединяло лишь влечение вольготно пожить. В понятие «вольготно» входили расстрелы, насилие, поджоги и, несомненно, пьянство и грабеж. Влепить кому-либо пощечину им ничего не стоило. Они уже совершили «большие дела» и чувствовали себя при­званными к еще большим – в Минске перестрелять тысячи, в Освее сжигать деревни со всеми жителями, «прочесать» Варшаву и сопровождать эшелон поляков. Иногда они до­вольно откровенно предавались воспоминаниям. Так, один маленький, плечистый гестаповец жаловался, что получил двое суток ареста за то, что в каком-то белорусском городе слиш­ком открыто изнасиловал, ограбил и затем расстрелял девочку. Не было недостатка и в тех, кого невинно пролитая кровь бросала в истерику страха. Они держались поодаль, направив на нас винтовки. С немецкими мастерами или летчиками, ко­торые тоже находились на аэродроме, у них не было контакта, так как немецким языком они владели плохо. Среди них были и такие мелкие подлецы, как конвоир Фрейманис. Увидев его, я вспомнил Валмиерский стадион, где когда-то мы оба высту­пали как спортсмены. Меня он тоже вспомнил и, отозвав в сто­рону, предложил отнести знакомым письмо и принести пакетик. С ним я послал письмо на свою бывшую квартиру в Риге. Хозяйка квартиры работала в одном немецком учреждении и я слышал, что эта семья считалась лояльной. Через какое-то время узнал, что Фрейманис там был, но без письма. Полу­ченные продукты и курево он взял себе. Свое подлинное лицо эти «парни» показали тогда, когда я их видел в последний раз. В июле 1944 года они сопровождали транспорт заключен­ных из Саласпилса в Нейенгам под Гамбургом. По дороге нам выдали кусок соленого мяса. В теплушке под жестяной крышей мы мокли в поту, помещение было настолько тесным, что спали сидя. Почти пять дней нам не давали пить. Пять страшных дней. Тогда я впервые по-настоящему узнал, каким большим может стать язык, когда он, соприкасаясь с нёбом, горит от боли. В те ночи ничего не было приятней, чем увидеть во сне прозрачные капли росы на конце зеленого стебля. Дважды во время налетов мы находились на станциях, под­вергавшихся бомбардировке. Гестаповцы в эти минуты грозили стрелять в каждого, кто покажется у обвитого колючей прово­локой окна. На станции Тильзит вокруг горели вагоны, но мы не имели права на спасение. Они отказывали нам даже в воде. Еще сегодня помню, как гестаповец Гайлис, сын руйенского банщика, избивал тех, кто на конечной станции не мог вылезть из вагона. В этом отношении они были достойны занять свое место в тех рядах немецких эсэсовцев «Мёрт­вая голова», через которые нам пришлось идти от вагона до ворот лагеря. У каждого в руке была палка, а на поводке собака. «Los!» – и удар.
 
В Бетонной Марии рядом с нами работало несколько наемных рабочих – поляки и рижане. Было бы несправед­ливо не упомянуть о том, что сделали они для нас хорошего. Самое главное – они поддерживали связь с нашими родствен­никами. Официально было разрешено писать одно письмо в ме­сяц, если не было провинности. Письмо было определенной длины, не больше двадцати строчек. И еще усло­вия: нельзя писать о том, где находишься, нельзя писать о том, что делаешь, нельзя упоминать фамилии товарищей. Следо­вало писать, что живется хорошо, хотя от голода кружилась голова и еще вчера пришлось выплюнуть выбитые зубы. На каждом письме была печать «проверено», и каждое письмо испещряли зачеркнутые цензурой строки. Для того, чтобы все узнали, что происходит в Саласпилсском лагере, чтобы знали, что здесь же в преддверии Риги конвейер смерти перемалы­вает сотни и тысячи людей, оставляя лишь засыпанные могилы и чемоданы с награбленными вещами, мы должны были писать и отсылать письма тайком. Мы должны были точно знать, как живется нашим близким, каково истинное положение на фронте и в тылу. Хотя и изолированные, мы хотели быть вме­сте со своим народом. Какую радость доставляли эти неле­гальные письма нашим родным и нам самим, какие надежды они воскрешали, помогая жить и выстоять!
 
Посылки тоже проверялись. Изымалось все недозволен­ное, поэтому продукты, одежда, медикаменты и книги прихо­дилось вносить тайком. В Бетонной Марии работало три рижа­нина. Один из них, невысокого роста плотник Гарбинович, по­могал мне. Этих рабочих обычно не обыскивали, и они приносили нам письма, пакеты, газеты, книги. Они, разумеется, понимали, куда могут угодить, если их поймают. И все же – по оброненным как бы невзначай словам мы узнавали, в ка­кой угол ангара, под какой кирпич, в какой пустой цементный мешок следует положить письмо, где искать пакетик. За каж­дое полученное или посланное без разрешения письмо грозило четыре недели пребывания в штрафной группе. Когда я расста­вался со Спилве, то сосчитал, что только письмами заработал около трех лет пребывания в штрафниках. Эти люди не были ни социалистами, ни коммунистами, они были всего-навсего честными рижскими рабочими.
 
Помогало и то, что наши конвоиры, доверяя охране аэро­дрома, свои обязанности выполняли довольно небрежно. Кроме того – попробуй понять психологию убийц – они считали себя больше «солдатами» на отдыхе, нежели охранниками. Случалось, что при возвращении с работы тот или иной кон­воир ощупывал лишь наши карманы и спину. Разумеется, были и более старательные, особенно из молодых. Свое при­обретение я обычно хранил в рукавице. При обыске в при­сутствии конвоира я снимал рукавицы и держал их высоко вверх. Вытрясти рукавицы никому не пришло на ум.
 
Официально свидания с родственниками в немецких концент­рационных лагерях не разрешались. Это было своего рода пси­хическое истязание и террор. Неизвестность ведь намного бо­лее мучительна, нежели самые плохие вести. Лагерь показывал, насколько тесные узы связывают мужа с женой, отца и детей. В период заключения эти связи стали еще крепче. Лишь в редких случаях жена требовала развода, мо­тивируя его нежеланием жить с заключённым.
Меня арестовали в возрасте двадцати лет, поэтому я лишь позже понял, как много пережили мои старшие товарищи, томясь в неведении о судьбе своей семьи или же узнав о ней что-нибудь плохое. Сознание своего бессилия может свести человека с ума. Зимой 1942 года, когда в Латвии свирепство­вала дифтерия и из-за отсутствия вакцины немало детей умирало, весть о смерти сына получил и один наш товарищ. Неделю он ходил по камере, словно лунатик, по ночам плакал, собирался бежать, перепилить решетку или броситься на забор. Это была бы верная смерть. Мы успокаивали его как умели и следили за ним.
 
На огороженный колючей проволокой аэродром можно было попасть лишь по железнодорожному полотну. У самой насыпи находились склады с материалами. Иногда удавалось согласовать все: благосклонных к нам караульных, ленивых мастеров, халатных немецких часовых, верных товарищей, и тогда в одном из этих складов, где-нибудь за клубком ме­таллической арматуры или за мешками цемента происходила встреча. Темный и грязный угол сарая, куда свет попадал лишь через щели потолка, тогда казался светлым. В нем сияли сол­нечные воспоминания и мечты о будущем. Разговоры ча­стенько кончались небольшим, но важным замечанием: «Если останусь в живых...» Всегда следовал горячий ответ: «Ты оста­нешься жив!» И этому верили оба. Статистику знаем лишь мы, живые. В Цвибергский филиал Бухенвальда нас прибыло около 250 латышей. Домой возвратилось неполных пятьдесят.
 
При свидании можно было получить и то, что запрещено было присылать, например, обувь. В Саласпилсе зимой и летом разрешалось носить лишь деревянные башмаки. Ношение иной обуви рассматривалось, как подготовка к побегу, и за это грозил перевод в штрафную группу. Такие башмаки натирали лодыжки до крови. Каждый, у кого была хоть малейшая возможность, приобретал старые галоши или что-нибудь другое – ибо кто знает – может быть, действительно насту­пит минута, когда удобная обувь может помочь.
Наши свидания неоднократно нарушал Хаген – Зелёная смерть. Он даже вызывал патрулей и окружал склады. Обычно ему не везло, родных предупреждали товарищи, вольнонаем­ные рабочие. Немецким мастерам тоже пришлось бы несладко, если бы кого-нибудь поймали, ибо тогда обвинение в неосто­рожности относилось бы к ним тоже. Однажды Хаген со зло­сти от неудавшейся облавы грубо толкнул нашего караульного, подчеркивая этим, что тот, несмотря на немецкую форму, все же принадлежит к низшей расе. Маленький, одетый в черное пальто, Хаген стоял с зардевшимся лицом, вытянувшись, как петух. Это был ма­ленький диссонанс в «великом немецко-латышском единстве». Все же несколько пришедших на свидание женщин то ли в результате ловкости кое-кого из караульных, то ли из-за болтливости кого-то из заключенных были пой­маны. Их доставили в комендатуру аэродрома и прямо оттуда на несколько месяцев отправили в Саласпилсский лагерь.
Я получил несколько писем, которых не ждал. На втором курсе я дружил с одной студенткой. В записке, адресованной хозяевам своей бывшей рижской квартиры, я спрашивал и о ней. Через некоторое время получил от этой барышни письмо.
Она меня помнила и поясняла, почему тогда разладилось наше знакомство. Почти буквально она писала: «Мне, дочери земгальского землевладельца, не могло быть по пути с тобой, одним из тех, кто восстал против нашего по­рядка крестьянской жизни». Романтичными ночами в саду Виестура мы вместе смотрели сквозь листву на небо, но выходит, что даже тогда, она сохраняла практический ум. Ведь я тоже был крестьянским сыном. В ту минуту сердце не­много болело, но позже с горькой усмешкой я назвал то письмо «политическим введением в любовь». Второе послание пришло от знакомой со времён средней школы. Она тоже вспоминала былые дни, боялась, не холодно ли мне зимой, и тайно прислала два пакетика медикаментов. Эти посылки могли ис­портить всю ее карьеру. Но это было теплое и подлинное сочув­ствие, без оттенка лирики, так как полгода спустя она вышла замуж. Ее письмо я взял с собой в Германию. Там его у меня отобрали, и осталось оно в Нейенгаммском лагере вме­сте со всем моим добром – письмами брата и фотографией расстрелянного отца. Когда я выходил из раздевалки, у меня оставался лишь кусочек латвийского сине-пестрого мыла и зуб­ная щетка. Мыло у меня отняли, когда пересылали в Бухенвальд.
 
Как бы «ревностно» мы ни работали (иногда один гвоздь с полчаса загоняли в доску), оба сборочных ангара были на­столько готовыми, что фирма «Эспенлаубе» начала в них мон­таж истребителей «Фокке-Вульф». От этих машин нас держали на расстоянии, чтобы мы их не сглазили. Зато мы имели воз­можность смотреть высший пилотаж. Несколько раз из-за ка­ких-то неполадок в новых машинах заедало шасси, и само­леты садились «на брюхо», поднимая тучи песка. После работы лётчиков-испытателей часто можно было видеть пья­ными.
В начале 1944 года Рига уже не была далеким тылом, и нас заставили возводить вокруг новых ангаров двойную защитную стену из досок. Местами ее запол­няли песком, местами бетонировали. Строительством защит­ной стены руководил старый сгорбленный немец с длинным носом и словно заплаканными глазами. Из-за длинного лоша­диного носа его прозвали Конским Рылом, хотя за свой спо­койный характер он заслуживал лучшего прозвища. Под его надзором мы долго копали ямы для столбов, еще дольше вертели их то в одну, то в другую сторону, пока они наконец не стояли безупречно прямо. В нашей группе работал семнадца­тилетний рижанин Мартынь, арестованный за похищение пи­шущей машинки для нужд нелегальной организации рижских школьников. Конское Рыло с этим парнем всегда беседовал спокойно, по-отцовски поучал его. Однажды утром глаза Кон­ского Рыла были совсем красными. Мартынь рассказал, что у старика на фронте погиб сын.
 
На строительстве защитной стены рядом с нами работали евреи из гетто в Межапарке. Каждый день со стороны комен­датуры сюда тянулась пестрая колонна. Там шли оставшиеся пока в живых, главным образом молодые евреи, которые были еще трудоспособными. На глаза спадали большие лыжные шапки, одеты они были в пиджаки с длиннющими рукавами – это осталось от родных, которым одежда уже больше не была нужна; вокруг голени намотаны и скреплены проволокой тряпки; на спинах выведены яркие желтые кресты, на груди желтые звезды, на лицах застыл ужас и бесконечная усталость. Женщины и молодые парни устало поднимали лопаты. Каза­лось, что с каждым движением они выбрасывали и часть своей оставшейся жизни. Мы изредка успевали переброситься с ними отдельными словами. Там были люди из Германии, Че­хословакии, Литвы, Австрии. В сравнении с жизнью в гетто работа в Спилве евреям казалась небольшой передышкой. Ка­раульные здесь редко давали волю рукам. Иногда лишь приходил Хаген, чтобы кого-нибудь пнуть. Зато в гетто власт­вовал бывший оберпалач концентрационного лагеря Заксенхаузен Густав Зорге, прозванный Железным Густавом. В 1947 году на Заксенхаузенском процессе он холодно заявил: «Среди бестий я был самой большой бестией». Свою карьеру он начал ещё в 1938 году, живьём зарыв в землю одного не­мецкого священника. Мастер национал-социалист Пантел не­которым девушкам помоложе даже улыбался и приглашал мыть домик руководителя работ. После получения посылок один-другой ломоть хлеба перекочёвывал и к обитателям гетто. У нас ведь была общая судьба и общие надежды. Только их надежды, к сожалению, остались в лесах под Ригой в пос­ледний год войны.
 
Позже, когда нас перевели в Юмправмуйжу строить новый аэродром, прежде всего заставили разобрать старый сарай. В этом сарае до расстрела ютились привезенные из-за границы евреи. Под прогнившим полом мы нашли медика­менты и несколько свитков. Среди медикаментов здесь был инсулин. Для страдающих сахарной болезнью это означало жизнь, поэтому его тщательно хранили. Свитки оказались талмудом, написанным на длинных листах пергамента, приве­зенным издалека, из Вены, из какой-то общины. При нашей бедности в то время нам годилось все. Оказалось, что изготов­ленный из телячьих кож пергамент очень крепок. Куски пер­гамента мы нашивали на рабочие рукавицы и использовали как подошвы для сандалий.
Пришла зима с морозом и метелями. Прежде чем завести моторы самолетов, их долго прогревали горячим воздухом и затем тщательно укрывали стегаными чехлами. Лётчики хо­дили в кожаных комбинезонах и меховых сапогах. Нас ничто не согревало. Ветер, совершив основательный разгон через море и аэродром, пронизывал до костей. Против холода были испробованы различные средства. Мы учились «дрожать», то есть, напрягая мускулы, нахохлиться, подобно ежу, повернув спину против ветра. Но, работая, приходилось передвигаться, дрожание не помогало, холод сразу же проникал в рукав или за ворот и обжигал кожу. Тогда мы стали рукава перевязывать проволокой. Все же одним только «дрожанием» согреться не удавалось. Некоторым сельским жителям, в том числе и мне, не раз тайком присылали портянки. Их мы пришивали с внут­ренней стороны блуз. Многих спасли пустые бумажные мешки из-под цемента. Согревать они не согревали, но ветер задер­живали. При движении вся колонна странно шуршала и гре­мела. Так как мы считались «рабочей командой» и правлению лагеря СС фирмы платили за нас деньги, то совсем замёрзнуть нам не давали. Однажды из Саласпилса привезли новое белье, как будто более тёплое. Было ли оно действительно более тёплым, судить трудно, но зато оно было пёстрым: голубое, зелё­ное, красное, одна штанина фиолетовая, другая белая – словно мы должны были участвовать в карнавале. Белье было пошито из одежды расстрелянных евреев, которая не пришлась по вкусу ни одному грабителю. Позже часть этих лохмотьев вме­сте с нами была отправлена обратно в Германию, где в своё время и началось путешествие вещей.
 
Как «рабочую команду» нас кормили тоже как будто бы лучше. Всё же конина часто была старой и вонючей, да и ее обычно не хватало, картофель, как правило, был полугнилым. Вместо муки давали мельничные поскрёбки. При еде на зубах хрустел песок, его много оставалось на дне миски. Но нам ежедневно нужно было пройти свои шесть километ­ров, затем целый день двигаться, а у Кизерлинга даже выпол­нять тяжелые работы. Силы таяли. В короткие зимние дни было немного легче, так как, опасаясь побегов, нас в темноте работать не заставляли. Весна красива и приятна, если можно ходить вдоль берега реки и смотреть, как распускаются ивы, но для нас весна означала, что удлинится рабочий день – при­дётся трудиться восемь, десять, двенадцать часов подряд. Чи­стота была для нас внутренним законом, дисциплиной, помо­гавшей выдержать тяжёлые годы заключения. Некрашеные полы всегда были выскоблены добела. В помещении не ку­рили. Лишь изредка какой-нибудь неисправимый курильщик тайком пускал дым в чугунную печурку.
 
Санитаром барака был Лаува, как и я, медик второго курса. Что понимаешь в практической медицине, окончив второй курс, если изучал лишь физику, химию, анатомию, микробио­логию? Он старался, но не всегда получалось. Вспыхнула жел­туха. Ею долго хворали Пурмалис и Краминь. Без строгой ди­еты лечить ее невозможно, а диета была такая – ешь то, что дают. Долго мы держали Пурмалиса там же в Спилве, чтобы ему не ехать в жуткий Саласпилс. Все же он не поправлялся, лежал тощий и желтый, как лимон. Я приносил ему курево, и тогда мы говорили о проведенных в Валмиерской тюрьме годах. Наконец староста барака приказал вести его в центр, болеть здесь не разрешалось. У многих от недостатка витами­нов появлялись кожные болезни: разные лишаи, мучительные чирьи. Вечером у нар, где размещался санитар, когда люди открывали свое гноящееся и разъеденное экземами тело, можно было как бы листать целую книгу кожных болезней с цветными иллюстрациями. Теперь рассказывать об этом не­трудно, но в то время, когда все тело покрывалось болезнен­ными нарывами, когда каждое движение или прикосновение одежды вызывало жгучую боль, работать было мучи­тельно. Я отделался сравнительно легко – лишь месяца два промучился с каким-то странным мокрым лишаем. Рубашка каждое утро прилипала к коже. Санитар Лаува, как мой кол­лега, испробовал все мази, какие только были в его распоря­жении (всего три), но лишь летом меня спасло солнце. Лече­нию и отдыху больных мешал больничный «лимит». СС от ча­стных фирм получало деньги за каждого, кто выходил на работу. Поэтому часто выгоняли на аэродром и тех, кто еле держался на ногах. Сколько такой работник сделает за день, это СС не интересовало. Работу больного приходилось выполнять товарищам, пока тот, скрючившись, торчал в каком-ни­будь углу аэродрома.
 
Чтобы хоть когда-нибудь помыться в тёплой воде и в теп­лом помещении, а не на двадцатиградусном морозе в сарае со щелями, мы решили уплотнить одну из стен и сложить в сарае печь. Материалов нам никто не давал, поэтому решили их «организовать». (Во время войны сами немцы тоже слово «во­ровать» часто заменяли словом «организовать».) Каждый день, идя домой, мы под одеждой прятали по кирпичу. Таким же образом был доставлен цемент, и наши печники Жогот и Ка­саткин сложили вполне приличную печь со всей трубой. В на­ших карманах ежедневно переправлялись в барак каменноугольные брикеты. Проблема тёплой воды была разрешена, но тут же на нас свалилось другое несчастье.
Однажды зимним вечером, когда возвращались домой, уже сгустились сумерки. Недалеко от барака на дороге стояла легковая машина. Мало ли машин вблизи аэродрома, и мы спо­койно шагали дальше. Войдя в ворота, увидели, что один из «штубендинста» – уборщик барака – подавал через окно тревожные знаки. Сразу же посыпалось в снег все, что счита­лось запрещенным, – «организованный» уголь, ножи, рвались письма, но было уже поздно. Из барака выбежали незнакомые гестаповцы, молниеносно построили нас в ряды, заставили под­нять руки и начали обыск. Были найдены письма родных, ку­сок масла, хлеб, с трудом добытый и привезенный близкими. «Виновных» отвели в сторону. За каждым вопросом гестаповца следовал удар. Незнакомцы вначале галдели по-немецки, но затем начали ругаться на чистом латышском языке. Это были латышские части. «Виновных» товарищей в тот же вечер увели на улицу Реймерса, в Гестапо. Кто-то сообщил, что мы поддерживаем связь с домом. Возможно, доносчиком был кто-то из караульных, а может быть кто-либо из аэродромных немцев. Это осталось тайной. Знали мы лишь то, что один из мастеров пожаловался, что мы уносим в карманах угольные брикеты.
Через несколько недель часть уведённых вернулась. Неко­торых отправили в Саласпилс, в штрафную группу. Помог посаженный за спекуляцию рижанин Фё­доров, семнадцатилетний парень, всегда улыбающийся и спо­койный.
Зная, что он приговорен «лишь» к нескольким годам тюрьмы и что его считают спекулянтом, а не политическим заключенным и, что это неопасно, Фёдоров рассказал, что связи организовал он. Один из уведенных после возвращения долго ходил в матерчатых тапочках, так как у него были раз­биты ступни ног. Другие несколько недель не могли лежать на спине, ибо она была вся в кровоподтеках. Тяжело пострадал елгавчанин Акментинь, которому вообще не везло. Од­нажды Акментинь с группой товарищей приготовился бежать. Пятеро убежали, а Акментинь вечером вернулся. «Ко мне тайком приходил отец, старый человек», – рассказывал он, и мы поняли. В случае побега обязательно арестовали бы отца, осо­бенно еще потому, что в тот день отец выезжал из Елгавы. Может быть, читателю покажется странным, что я не рас­сказываю о побегах, всегда связанных с заключением. Да, может быть, и была возможность сбежать даже с самого аэро­дрома. (Между прочим, летом 1943 года караульный застрелил одного заключенного якобы за попытку бежать, когда тот удалился от места работы всего лишь на два десятка шагов. В жи­вую цель гестаповцы стрелять умели.) Возможно, и удалось бы проскользнуть через цепь постов, но в дальнейшем при тогдашних обстоятельствах все зависело от того, имеются ли связи с подпольем. А, находясь в заключении, установить эти связи не всегда удавалось. Очень важным было и то, есть ли близкие – мать, отец, жена или дети. Немцы это обстоятельство сразу же жестоко использовали. В случае по­бега всегда арестовывались родные. Тот, кто сам претерпел в тюрьме голод, стоял в тени саласпилсских виселиц, перенес унижения и побои, если только сохранил в себе человеческое сердце, своим родным не мог желать такого. Так человеческую любовь СД умела превратить в еще один дополнительный ряд колючей проволоки в лагерном заборе. И этот ряд был креп­ким.
 
Акментиня сожгли в крематории лагеря Берген-Белзен в последнюю неделю войны. Этот юноша был одним из тех, кто от гражданских рабочих доставал газеты «Тевия» или «Дейтче цейтунг им Остланд». Хотя в них и писалось о «небы­валых в военной истории удачных операциях отрыва», мы там вычитывали, что наши приближаются. Эти сведения быстро распространялись по всему бараку и придавали новые силы.
Моими близкими друзьями в Спилве были Александр Заринь и Лаймонис Трипка. Заринь, которого все звали Шури­ком, до войны работал в Рижском комитете физкультуры, так же как Трипка сражался в рабочих батальонах и был взят в плен в Эстонии. Шурика я помню всегда жизнерадост­ным. Идя на работу или с работы, он находил в себе силы для песни. Мы пели «Катюшу», «Всё выше и выше», «Три танкиста», латышские народные песни. Разумеется, до тех пор, пока звуки не доходили до ушей охранника. Тогда следовало распоряжение: «Тише!» Никогда до того я не знал, какое сознание единства и несгибаемой силы дает песня! Если мы не могли петь, то Шурик свистел, а свистеть он умел. К его сви­сту мы тоже присоединялись до очередного запрета охран­ника. Такого свиста я никогда в своей жизни больше не слы­шал. У Шурика в Риге была мать, сестренка и любимая де­вушка. Несколько раз я видел, как его девушка прогуливалась по Болдерайскому шоссе, когда мы шли домой. В другой раз там прохаживалась жена, мать или сестра другого рижанина. Этим коротким минутам свидания мы радовались, как будто у каждого побывал гость. В эти мгновения всё должен был высказать взгляд. Люди шли, глядя друг на друга, словно немые, не замечали ни камней на дороге, ни дождя, ни холода, не слышали ни угроз, ни руга­тельств конвоиров. Друг от друга их отделяли лишь четыре – пять шагов, но они были непреодолимы. Для многих, как и для Шурика, это было последнее свидание. Александр За­ринь умер в Берген-Белзене в последние дни войны. Голубоглазый рижанин Лаймонис Трипка был такой же убежденный и выдержанный человек. Из родных у него в Риге жил только младший брат, которого позже призвали в латышский легион. Не по своей воле ушел брат Лаймониса в легион «добровольцев», не каждому удавалось избе­жать мобилизации. Это была трагедия латышского народа, ин­ициаторами которой стали немецкие захватчики. Трипка исчез незадолго до освобождения Риги и у меня нет о нем ни­каких сведений. Дружил я с Гвидо Вейсом, младшим лейтенантом латышского стрелкового корпуса. При отступле­нии он в Латгалии был ранен в плечо и попал в плен. В Цен­тральной тюрьме расстреляли его жену. С черными горящими глазами, маленькими усиками – таким я помню Гвидо. Не раз я массировал его простреленное плечо. Гвидо дожил до 1945 года, но конца войны увидеть ему не было суждено: он погиб в концлагере.
 
Невозможно упомянуть всех хороших, стойких и несломленных людей, которые помо­гали выстоять и не пасть на колени. Были и такие, за которых боялись, что они могут предать. Если кто-нибудь, находившийся под подозрением, отпрашивался в Саласпилс, скажем к врачу, санитар не разрешал, стараясь не пустить его к «господам».
В Спилве нам жилось сравнительно спокойно, мы делали вид, что не замечаем смерти, хотя она витала и здесь. Рабочие, строя убежища для самолетов, наткнулись на краю аэродрома на массовое кладбище военно­пленных, зарытых в 1942 году. Из карманов некото­рых умерших товарищи изъяли документы, чтобы после войны отослать их родным. Но многие так и остались лежать там неизвестными, хотя и у них когда-то было имя.
К весне колонна евреев из гетто стала короче. Лыжные ботинки, которые раньше носила девушка из Вены, сегодня надела ее подруга, и клетчатое пальто уже носит не подросток с бледным лицом, а его мать. Прежних хозяев боти­нок и пальто бросили в ямы.
Некоторым из нас посчастливилось выбраться на свободу и официально. То находился защитник посильнее, то помогали взятки. Освободить незначительный процент заключенных было в интересах СД (они все равно оставались под над­зором), чтобы дать оставшимся в лагере хоть какую-нибудь надежду, побудить их старательнее работать. Освобождённых обычно по субботам, отвозили в Саласпилс. Однажды в пятницу вечером радостную весть сообщили санитару Лауве. В тот момент он сапожными щипцами вырывал зуб у одного заключенного. Мы с Лаувой сдружились, хотя о медицине почти не говорили. Он знал мало, да и я тоже разбирался в ней не больше. И вот белая лента санитара с красным крестом появилась на рукаве моей блузы, так как во всем бараке не нашлось ни одного, кто разбирался бы в этом больше. Кроме того, у меня всё же был титул – студент медицины. Долго в этом почетном звании мне ходить не пришлось – около полутора месяцев, до ликвидации лагеря, и поэтому большого вреда пациентам наделать я не успел. Перевязывал ссадины, вырывал стержни нарывов, накожные болезни лечил одной из трех находящихся в моем распоряже­нии мазей. Труднее было с внутренними болезнями, так как, кроме соды, аспирина и маленькой бутылочки сердечных ка­пель, в моем распоряжении ничего не было. Вначале я на работу не выходил и заботился о больных. Но когда СС захо­тела увеличить число рабочих, мне тоже пришлось идти на аэродром со своим чемоданчиком, в котором имелось два бумажных бинта и бутылка йода. Зато в кассу СС поступило на четыре марки больше.
 
На аэродроме вырос новый ангар, больше всех предыдущих. Он был предусмотрен для шестимоторного «Гиганта» – боль­шой, неуклюжей машины, в которую свободно могли заехать несколько грузовиков. Продолжительность жизни «Гиганта» была далеко не гигантской, так как эти самолеты были легко уязвимы для истребителей. Когда ангары были готовы, самих «Гигантов» уже не было. Их обломки ржавели на поле боя.
По субботам я ездил в Саласпилс, сопровождал больных в больницу и получал скудный паёк медикаментов. Неофи­циально вез письма и вести в Саласпилс и оттуда в Спилве. Во время этих «визитов» в Саласпилс я познакомился и подру­жился с зубным врачом Шлотовером из Вены, пятидесятилет­ним мужчиной в очках. Жил он под сенью смерти, так как был одним из немногих, еще оставшихся в живых евреев. Его, оче­видно, приберегли, пока господа из комендатуры подлечат зубы.
Последняя встреча с Шлотовером была грустной. Когда в июле 1944 года нас собирались отправить в Германию, я ещё раз зашел к нему. В маленьком, сумрачном «кабинете» он си­дел в своем зубоврачебном кресле, и мы смотрели на сосны за лагерным забором, освещённые ярким летним солнцем.
– Вы поедете в Германию, на мою родину, а я останусь здесь, – сказал он. Так и случилось. Мы уехали в Германию, а зубной врач остался в Саласпилсе и домой никогда больше не вернулся. Отступая, немцы расстреляли его, – возможно, он лечил зубы своему убийце...
Последние месяцы в Спилве, когда я ходил с повязкой санитара, для меня были как бы отдыхом после трёх лет за­ключения, и, может быть, поэтому мне удалось перенести голод и истязания в Германии. Многие другие домой так и не вернулись.
 
Однажды обстоятельства сложились благоприятно и для меня – я должен был встретиться с родными. Я знал, что зав­тра по Болдерайскому шоссе будет прогуливаться мой млад­ший брат. На четырнадцатом году жизни он лишился отца, расстался со мной и стал главой семьи. Сколько он бегал, спекулировал, менял, чтобы в дозволенных и недозволенных посылках я мог найти сигарету, пачку маргарина. Но в то утро нас на работу не пустили. Быстро велели залезть в машины и повезли назад в Саласпилс. Мне не повезло. На шоссе так рано брата еще не было. И я его больше никогда не увидел. Он бесследно исчез в бурях войны.
Ехали мимо Спилве, где высились построенные нами ангары и тянулись широкие бетонированные полосы. Тогда меня брала злость, что все это мы были вынуждены построить для немцев, Но, когда месяца четыре спустя немцы сами все взор­вали, мне стало жалко, что наш труд уничтожен. Да, война ничего не созидает, война лишь разрушает. Нас везли по окраинам Риги. Люди шли по своим делам. Мы надеялись, что ещё вернёмся в этот прекрасный город на Даугаве. Наш путь вёл дальше в Саласиилс, затем в Германию, откуда бесконечно усталым вернулся лишь один из четырёх или даже пяти латышей.
 
 
ПРОДОЛЖЕНИЕ И КОНЕЦ ТРУДНОГО ПУТИ
Саласпилс был лишь на­чалом длинной цепи страданий, и, если бы Советская Армия не разгромила полчища нацистов, Саласпилс продолжал бы существовать и ничем бы не отличался от тех лагерей, в кото­рые как рабов в оплетённых колючей проволокой товарных вагонах увозили его обитателей. Саласпилс – это только часть того большого преступления, которое называется немецкими концентрационными лагерями.
Всё лето 1944 года окрестности были окутаны черным дымом. Он тянулся от костров, на которых в Румбуле сжигали трупы. Затем нас внезапно погнали в Саласпилс, где мы узнали новости, окры­лившие нас: Советская Армия уже здесь, в Аугшземгале, и на Гитлера только что, 20 июля, совершено покушение. Все же немецкая служба безопасности так крепко держала своих жертв за горло, что наш эшелон в ночной темноте успел про­скочить Елгаву за два дня до того, как город был освобожден советскими войсками. Наш путь ле­жал через Литву, мимо горящей станции Тильзит, мимо разрушенных многоэтажных домов Гамбурга до концентраци­онного лагеря в Нейенгамме. Здесь несколько дней спустя бо­лее тысячи человек построили голыми в бане и отобрали 400 самых крепких. Нескольких мужчин постарше увели в находящийся по соседству блок, где размещались нетрудоспособные. За этим блоком «отдыхающих», как он назывался официально, находи­лась низкая бетонированная постройка с длинной трубой. Эсэ­совцы посмеивались, что заключенные на свободу могут по­пасть только через эту трубу. Это строение было крематорием. Затем мы снова ехали три дня в затянутых колючей прово­локой вагонах. Полоса между обеими противоположными дверьми вагонов была свободной. Здесь стояли постовые. Мы сидели в конце каждого вагона, плотно прижавшись друг к другу. Пять рядов по пять человек в ряд.
Места для того, чтобы лечь, не было, вставать, хотя бы на колени, чтобы пере­менить положение тела, было запрещено. За это грозила пуля из автомата конвоира, все время направленного на нас. Прос­той, но эффективный вид истязаний – три дня в холщовой одежде просидеть на голом полу вагона. По ночам иногда ряды в бессилии сваливались в клубок полосатой одежды. Оправ­ляться не пускали, хотя двое уже болели дизентерией – один французский капитан и мой товарищ по Валмиерской тюрьме Алфред Апситис из Мазсалацы. На станции в Бухенвальде было очень трудно подняться и вылезти из вагона, который стал вонючим адом. Шли мы по хорошей, посыпанной гравием до­роге. По обе стороны, напротив жилищ эсэсовцев росла тучная капуста. Эти гряды удобряли пеплом кремато­рия. На больших воротах рукой искусного кузнеца выковано циничное изречение: «Jedem das Seine» («Каждому своё»)... В ожидании своей очереди, чтобы попасть в дезинфекцион­ное заведение, мы от усталости легли передохнуть на бе­тонированную дорожку недалеко от крематория, так как здесь можно было хотя бы вытянуться. При первом знакомстве и этот лагерь предъявлял крематорий в качестве визитной карточки. В отчетах Бухенвальда в тот день появилась запись: 3 августа из Нейенгамма прибыло 400 работоспособных заключенных, которых приказано использовать на тяжелых работах.
 
Дальше за четырьмя рядами колючей проволоки Бухенвальда дымили трубы оружейной фабрики Густлова. Три не­дели спустя, 24 августа, во время американского налета там погибли 315 заключенных, 1425 человек было ранено. При ла­герях эсэсовцы всегда стремились построить какую-нибудь фабрику в надежде, что её не будут бомбить. Во время налётов никого из помещений не выпускали, даже если бы всем нам при­шлось бы сгореть там живьём.
На следующий день нас сфотографировали и обмерили на случай, если мы взду­маем бежать. Поздно ночью вызвали к воротам. Затем снова поездка в вагонах для скота. Через день нас высадили у гористого под­ножья Гарца вблизи города Халберштадт и мы влились в одну из внешних команд Бухенвальда, которая в документах но­сила красивое название – «Kommando Malachit» («Малахитовая команда»). Это была одна из самых больших команд Бухенвальда. В августе, когда мы прибыли туда, она насчитывала около тысячи человек, а 31 января по официальным документам – уже 3389 заключенных и 287 охранников (Все даты и цифры взяты из найденных в ар­хивах документов комендатуры СС).
Лагерь находился в долине, зажатой между двумя горами. Именно поэтому по-немецки местность называлась Цвиберг (Двугорье). Километра два от лагерной фирмы «Воде, Грун и Булфингер» и заводов «Герман Геринг» в скалах вырубались подземные залы самолётострои­тельного завода Юнкерса. Работали здесь истощенные, одетые в сине-полосатые лохмотья пошатывающиеся фигуры. На ногах деревянные башмаки. При ходьбе по острым камням они выламывали и натирали ступни. Если обуви не было, ноги надо было обворачивать тряпками. В таких слу­чаях в первый же вечер ступни были изрезаны до крови. Владельцы не­мецких фирм лишь подсчитывали доходы, принесенные куп­ленной у СС дешёвой рабочей силой. Эти согнанные со всей Европы рабы говорили на немецком, польском, французском, русском, чешском, голландском, ла­тышском, итальянском, югославском, испанском, бельгийском, венгерском языках. Лишь команды звучали по-немецки.
 
В пять утра раздавалась команда «подъём!», и полицейские начинали колотить палками по стенам бараков. Раздавали желудевый кофе. Съедали остатки вчерашнего пайка хлеба. В половине шестого надо построиться на большой площади для поверки. Стоять приходится полтора часа, независимо от того, идет ли дождь или снег, мороз ли на улице или ветер. Если на плечи наброшено одеяло – это счи­тается проступком, за это бьют. В семь выходим за ворота. Во­рота надо приветствовать, снимая береты, так как в концентра­ционном лагере они тоже являются символом немецкой импе­рии.
Навстречу шествию идет чисто одетый блондин в форме гауптштурмфюрера СС. Это комендант Любек. В руке у него трость. Рукоятка ореховой трости украшена художественной резьбой и напоминает голову собаки. Сделал трость один из узников. Такие трости имеют здесь все немцы, конвойные и вольно­наемные мастера. Любек двоим-троим с силой ударяет по спине. «Быстрее!» – кричит он, и конвоиры гонят нас дальше полубегом.
Затем шесть часов подряд мы носим железные рельсы, бес­прерывно поднимаем с земли и кладем на костлявые плечи тя­желые, пропитанные шпалы. В это время Любека нет, одетые в летнюю форму конвоиры бьют сравнительно редко. Но неко­торые постовые тут же стреляют, если кто-нибудь из нас, голод­ных, поднимает с земли сахарную свеклу. Обыкновенно они попадают в цель. Одетый в черный бархатный жилет и штаны круглолицый немец выучил лишь одно слово по-русски, да и то произносит неправильно. «Камни, камни», – кричит он, когда мы забиваем под шпалы щебенку. Ему всегда кажется, что работаем мы слишком медленно, что только поэтому продолжается война. Подойдя сзади, он бьет заключенных по ногам, по спине, ибо Любек сказал, что работать надо быстро, что вместо каждого убитого заключенного из Бухенвальда пришлют десятки новых, что стройка для империи является важной.
 
После шести часов работы – получасовой перерыв. Конвоиры и мастера должны обедать. Счастливейшим из нас разрешают вымыть их котелки, в которых иногда остается несколько ложек супа. Затем снова пять-шесть тяжелых часов. Опасаться надо не только конвоиров и мастеров. По туннелю подкрадываются специальные трудовые надзиратели СС,ко­торые вначале «отпустят» указанные в инструкциях Гиммлера 25 «палок», а затем пояснят, что работать надо быстрее.
Затем час на обратный путь в лагерь. Люди идут сцепив­шись, поддерживая друг друга под руки. Ряды шатаются, пове­шенная на шею пустая посуда, единственное наше добро, бол­тается и гремит. На это своеобразное шествие призраков смотрят, покуривая трубки, немцы селения Лангенштейн, че­рез которое мы иногда проходим. Затем снова на площади – поверка, стоять приходится час, полтора. После этого в своем блоке получаем хлеб, маргарин или комочек свекольного мар­мелада и литр супа.
Может быть умыться?.. Путь в помещение, где имеется во­допровод, бесконечно трудный: надо спуститься с горы, затем снова лезть на гору в свой барак... Все же воля еще владеет телом, чистота помогает жить, большинство из нас набирают в посуду воду и умываются. Остается ровно столько сил, чтобы залезть на нары и растянуться на набитом деревянными струж­ками бумажном мешке. Начинаем мечтать о хлебе, с ужасом ожидая тот момент, когда в пять утра о стены барака снова застучат палки и раздастся крик: «Подъём!». Во сне иногда удается видеть детей, успокоить мать илижену. Так проходит день за днём.
 
Через некоторое время меня переводят санитаром в лагер­ную больницу. Возможно, только поэтому я и остался в живых. Продовольст­венный паек здесь такой же, но времени на отдых больше – санитарам не нужно часами стоять на площади поверок и ждать, пока ветер, спускаясь со скалистых гор, пробирался сквозь тонкую одежду с дождем и снегом.
Вспоминаю товарищей. Бауерс из Екабпилса, длинный, очкастый парень с медленными движениями. Житель Милгрависа Фрицис Фелд-Милбергс, на лице которого еще в Спилве частенько видели улыбку, болел язвой желудка и быстро таял. Янис Фрейманис, его я помню еще по Валмиерской тюрьме, мужчина с черными горящими глазами. У него не было зубов, но здесь и есть-то почти нечего. Голубоглазый, плечистый Гравитис из Крустпилса... В шестой блок нас прибыло двести пятьдесят латышей, а вернулось домой не­полных пять десятков. Кажется, первым погиб Алфред Апситис, заболевший дизен­терией еще в пути. Прибыв в Цвиберг, он не мог больше вынести каторжный труд в туннеле. Несколько дней его выгоняли на работу, но силы быстро таяли. Затем Апситиса, как нетрудоспособного, увезли обратно в Бухенвальд. Его пепел развеян у города Веймара.
Дизентерия и голодные поносы были главным бичом в ла­гере. Уже в августе (в связи с нехлорированной водой) этой болезнью переболели многие, и у многих она отняла последние силы. Самое ужасное началось с первых дней 1945 года и про­должалось до конца заключения. Больные голодными поносами тогда занимали целый барак. В каждой комнате этого ба­рака находилось десять, пятнадцать двухэтажных нар с бумаж­ными спальными мешками. В это время на каждое место клали двоих «валетом» – где у одного ноги, там у другого голова. Ина­че все не помещались. Умерших выносили, протирали матрацы (мыть их нельзя было – они были из бумаги). На освободив­шиеся места уже была очередь в амбулатории. Хлеб умер­ших раздавали живым. Иногда даже мертвых сознательно оставляли в бараке до вечерней поверки, чтобы они числились живыми; за их счет можно было получить лишний ломоть хлеба и несколько картофелин. Может быть, это хоть на один день могло продлить жизнь кому-то из нас, и, может быть, это был именно тот день, когда открылись ворота лагеря.
 
Трупы убирали мы сами. Хотя организации СС было безразлично, умер ли заключенный или нет, все же после смерти за ним следили до того момента, когда за мертвецом закрывались двери крематория. Трупы сле­довало раздевать; бельё, пусть даже от рубашки остались лишь лохмотья, нужно было другим, так как банды охотников на рабов действовали по всей Европе быстрее, чем смерть в лагере.
Смоченным химическим карандашом на ноге надо было на­писать номер умершего заключенного (фамилия в лагере ничего не значила). Сгореть должен был подлинный труп. Все же в случае необходимости товарищи, которым угрожала смерт­ная казнь или расправа гестапо, иногда заполучали новый но­мер, новую фамилию, а труп сжигался с номером искомого узника.
В ноябре и декабре в моем ведении была комната с легоч­ными больными. Это было время, когда осенний дождь и снег влекли за собой воспаление легких, мокрые плевриты, тубер­кулёз. Но как мало мы могли помочь... В этой комнате царил полумрак, так как барак находился на краю лагеря, у самой ограды, за которой поднималась заросшая елями круча. Здесь в ноябре от воспаления легких умер один из братьев Эжиней, родом из Мадоны. Брат после работы на­вещал его, приносил где-то раздобытую сахарную свеклу, де­лил с ним свой тонкий ломоть хлеба. Все же смерть оказалась сильнее. Угрюмый утес за окном навсегда заслонил ему вид на покрытые рощами Видземские холмы. Второй Эжинь тоже остался навеки в тени Цвибергских скал.
 
Однажды, когда тусклые лампочки во время поверки на пло­щади раскачивались над полосатой колонной, которая топта­лась в липкой грязи, в амбулаторию, поддерживаемый товари­щами, ввалился Жанис Лидерис, длинный, изможденный лагер­ной жизнью восемнадцатилетний рижанин. Насколько пом­нится, он был арестован за соучастие в школьной подпольной организации. Вначале мы не знали, чем он болеет. Держалась высокая температура. Наш пирамидон, казалось, несколько улучшил его состояние. Но затем однажды из его рта хлынула кровь. Стал ясен диагноз и, к сожалению, прогноз – кавер­нозный туберкулёз легких. После кровоизлияния началась новая вспышка болезни. Лидериса часто навещал товарищ из риж­ской подпольной школьной организации – Георг Даболинь. Он приносил кусок хлеба, даже половинку какой-то английской сигареты. Все же Лидерис уставал с каждым днем все больше и больше. Второе кровоизлияние принесло смерть.
Барак больницы кишмя ки­шел микробами. Каждая простуда превращалась в воспаление легких. Тот, кому удавалось перенести воспаление лёгких, за­болевал туберкулёзом. От взрывов в туннеле поднималась мельчайшая силицийная пыль, которая, словно маленькими кремниевыми ножами, разрезала легкие, они кровоточили. От этой насыщенной туберкулёзными ба­циллами комнаты и я прихватил с собой домой кое-что на па­мять.
 
Некоторое время спустя меня перевели в отделение, где пре­обладали так называемые хирургические больные с ушибами, поломами, гнойниками. По вечерам после поверки, когда заключенным разрешалось посещать амбулаторию, я ра­ботал там. Стоял уже февраль, март. Рацион хлеба уменьшался, темпы работы росли. На вечерней поверке полосатая, оборванная колонна, взявшись за руки, часами покачивалась на ветру, пока лагерфюрер сосчи­тывал живых, полумертвых, державшихся на ногах с помощью локтей товарищей, приплюсовывал к ним мертвецов из малого барака и так получал нужное число. На носилках до­ставляли в амбулаторию тех, кто после поверки оставался лежать там.
Число больных в амбулатории росло. Среди них были мои знакомые по Валмиерской тюрьме: Аумейстарс из Мазсалацы, ему было за тридцать (в хорошие дни я этого невысокого мужчину видел румяным, крепким и силь­ным); деревенского парня из Трикаты Аннушку. На ферме Валмиерской тюрьмы, вскоре после ареста, он на своей спине мог пронести три пуры ржи. Сейчас сам он весил не более снопа соломы. Пришел и валмиерец Битлацис. Помню Оскара Лапиня из Друвене. Он упал и разбил локоть, правда, не сильно, был лишь синяк. Но ослабленный орга­низм не мог побороть ни одну, даже самую ничтожную болезнь. Через три дня хирург, бывший врач польской армии – майор Реклинский вскрыл на локте Лапиня громадный нарыв. Распад ткани продолжался и после этого, и два дня спустя Лапинь заснул навеки. Подобный распад тканей начинался и от удара ореховой палкой, с которой немцы не расставались. Так погибли после порки многие привезенные сюда из Венгрии евреи.
 
Ломоть хлеба становился еще тоньше, часто в супе были лишь картофельные очистки из кухни конвоиров. Трупы в крематорий все время отвозил один пожилой крестьянин, благодушно посасывая свою фарфоровую трубку. И ему лагерь приносил доход. В марте пароконная фура уже не вмещала все трупы, ей на помощь был выделен грузовой автомобиль с прицепом. После войны старый немец рассказывал, что лично он отвез около 900 трупов. Позже стало не хватать бензина. Трупы сваливались в кучу за малым бараком. Оттуда в сторону площади поверок тянулся гнилой след. Его засыпали хлорной известью, но уничтожить не могли.
За всё время помню лишь четыре случая самоубий­ства. В туннеле повесился лиепайчанин, бывший баптистский проповедник Буш. Солнечным мартовским утром ночная смена, идя с работы, принесла его еще теплый труп. На меня тоже временами находило черное тупое отчаяние, которое здесь на­зывали лагерным «коллапсом». Все же сознание, что я крепче тех, за которыми ухаживаю, что они ждут от меня помощи, помогало выдержать в трудную минуту. Много помог мне также товарищеский коллектив врачей и санитаров. Самым близким и первым другом в амбулатории для меня был чех, студент ме­дицины Франтишек Хавранек. Хорошими товарищами были врач Шумаков из Ташкента, врач Назаров, французские врачи Рен и Шарф, заведующий хозяйством Дедье, который никогда не обходился без французской улыбки, вежливости и учтиво­сти, санитар, голландский партизан Ван Боон, – всех не пере­числишь. Лагерь учил, хотя и суровыми средствами, что вы­жить можем лишь в том случае, если товарищи всех национальностей крепко возьмутся за руки.
 
В лагере царила смерть. Еще в марте публично вешали лю­дей. Со времени нашего прибытия здесь повесили около двад­цати узников. Вешали за все, что только приходило в голову, лишь бы только устрашить остальных. Вешали за попытку к бегству, за плохую работу, за то, что возражал мастеру. Не­давно я видел фотоснимок той ели, на суку которой рядом с за­бором лагеря были повешены многие заключенные. Теперь к стволу прикреплена памятная доска. Впоследствии вешали также на суках дуба в самой середине лагеря. Обычно в таких случаях к месту казни сгоняли всех свободных от работы. Согласно инструкции вначале произносилась речь; ее переводили на три языка. Она содержала одни угрозы. За­тем приговоренного к смерти ставили на бочку из-под бензина, которую иногда поручали выбивать кому-нибудь из заключен­ных (тоже согласно инструкции); обычно же это искусно и бесша­башно проделывали сами эсэсовцы.
И все же ничто не могло сломить дух узников. Люди, хотя и умирали от голода, морально были сильны.
Ещё осенью в лагерь на несколько дней прибыл зубной врач Курт Келлер. В сопровождении конвоира он обошел внешние команды Бухенвальда. Келлер находился в заключении уже с 1933 года. Он вызвал к себе меня и Хавранека. Из беседы с ним мы поняли, что Келлер является связным Бухенвальдской интернациональной организации сопротивления. Этот смелый человек, которому был всего лишь 31 год и который после 11 лет заключения сохранил твёрдую веру в победу, вдохнул в нас новую силу воли и решимость выдержать, что в данном случае означало победить. После его отъезда связь с нами поддержи­вал руководитель амбулатории Печник, староста лагеря Нейперт и заведующий складом Клуге, все трое – немецкие антифашисты. Они руководили подпольем в нашем лагере. И вот, когда приближался конец, оказалось, что эта организация отвела от нас кулак, который должен был одним ударом раздавить всех, кто еще оставался в живых.
В первые дни апреля в стенах туннеля днём и ночью бури­лись шурфы для взрывчатки. Мы узнали, что решено завести нас в туннель и затем подорвать.
 
Неожиданно, буквально в последнюю минуту, эсэ­совцы изменили свои планы. Мне не удалось больше встретить Нейперта, Клуге и Тони, поэтому подробно­стей не знаю, но для нас было ясно, что они каким-то образом оказали влияние на отмену ужасного убийства. Самой верной, очевидно, будет версия о том, что они, рискуя жизнью, угро­жали открытой борьбой, так как руководство СС позже сооб­щило, что не хватает конвоиров, чтобы довести нас до туннеля. В лагере в то время зрела твердая решимость: если поведут в туннель – борьба не на жизнь, а на смерть, хотя бы одними зубами.
Примерно в это же время в документах амбулатории согла­сно приказу врача лагеря были «исправлены» все записи о при­чинах смерти. После «исправления» все, оказалось, умерли как порядочные граждане германской империи. Никто больше не был убит, а умерли люди от паралича, вместо голодного поноса была записана язва желудка или обычная среди любителей пива болезнь печени. Крысы почувствовали, что корабль тонет, и искали себе алиби. К сожалению, мно­гие нашли его.
 
Наступило последнее утро в лагере. Как обычно, во время утреннего обхода я старался поздороваться с каждым на его родном языке (несколько необходимых для этого слов я знал), прощупал пульс, смерил температуру, вынес последних умерших. Проверка пульса и измерение тем­пературы, конечно, больному не помогали, но потерявшим силы людям иногда хоть чуточку помогало сознание, что о них все-таки заботятся. Это мы, санитары, учитывали, это было нашей обязанностью. Затем попрощался с товарищами своей комнаты и пожелал всем ско­рой свободы. Это было одно из немногих пожеланий, которое в лагере исполнилось, к тому же скоро. Так завершилась моя первая, самая ужасная медицинская практика.
Закончил я обход в маленькой комнатке, в которой ле­жали двое безнадежно больных с переломленными в туннеле позвоночниками, с переломами таза. Помочь им было не в на­ших силах. От ужасных пролежней их спины напоминали голое переплетение жил и мускулов. В этой же комнате находился житель Валки Бертулис, молодой, красивый парень с густыми черными бровями. Сюда я его кое-как устроил ухаживать за больными, ибо работать в туннеле у него не было сил. К сожа­лению, здесь его силы тоже иссякли. Мы попрощались, – и позже я узнал, что вскоре после освобождения он умер. Умер и кримулдец Август Круминь, сильный, рослый муж­чина, хотя и с облысевшей макушкой. Волосы у него выпали после перенесенного в Центральной тюрьме сыпного тифа. С распухшим лицом, со вздувшимися, неподвижными ногами он остался сидеть в лагере у барака нетрудоспособных.
 
Всех, кто мог двигаться, выгнали за ворота лагеря. Те, кто не мог идти, остались. Ухаживать за этими больными мы поручили врачам постарше. Тогда мы еще не знали, какая судьба ждёт ушедших и какая оставшихся. На сей раз последние почти все остались в живых.
Спустя год после войны в Риге я встретил одного товарища, который в списке значился умершим. Выйдя из ла­геря, он потерял силы. Ему выстрелили в затылок. Однако произошел редкий случай, когда пуля оказалась милосерднее стреляв­шего – она скользнула по мягкой ткани шеи, не задев кости. Раненый упал без сознания. Придя в себя, он сполз с дороги, спрятался в стогу соломы и спасся.
Трагических ошибок – когда по списку человеку следовало быть в живых, а на деле он мертв – гораздо больше. Так, на­пример, не упоминается агроном Грислис. Нет здесь и валмиерского рабочего Брикшкиса, мужчины богатырского роста, с крепкими, татуированными руками моряка. Я ему еле-еле до­ставал до плеча. В Валмиерской тюрьме он ещё был настоящим силачом. А из больницы Малахитового лагеря я его вынес как ребенка на руках, хотя в ту пору меня никак нельзя было наз­вать богатырём.
Усталые, поддерживая друг друга под руки, тащились мы вперед, стараясь не отставать. Отстать – означало смерть. За нами шла специальная команда эсэсовцев, которая каждому отставшему стреляла в затылок.
 
Солнечным утром мы шли хорошо прибранным сосновым лесом. Казалось, на меховой подстилке можно сосчи­тать каждую упавшую шишку. На протяжении восемнадцати­километрового пути прозвучало сорок пять выстрелов. Те, кто во время этой последней кровавой оргии фашистов остался на дороге, не внесены ни в какие списки. Преступление, которое началось с того, что невинных людей согнали в Саласпилс, продолжалось в Германии.